Свидетельство о регистрации номер - ПИ ФС 77-57808

от 18 апреля 2014 года

Родинка

Михаил Шолохов 29.09.2018

Родинка

Михаил Шолохов 29.09.2018

Родинка

 

  На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Всё это на столе, а на лавке тёсаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона, сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, – анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона. Землероб. Член РКСМ.

  Против графы «возраст» карандаш медленно выводит: 18 лет.

  Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.

  – Мальчишка ведь, пацанёнок, куга зелёная, – говорят шутя в эскадроне, – а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!

  Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползёт, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он – казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.

  – За гриву держись, сынок! – кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.

  Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушёл на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженую голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и чёрной от загара спине:

  – Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка – это, говорят, счастье.

  Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:

  – Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он – счастье!..

   И поплыл на жёлтую косу, обнимавшую Дон.

 

II

 

  Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зелёное расплескавшееся Обдонье и воронёную сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползёт в щели пола и, прибывая, трясёт хату.

  Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешёл, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишнёвый садик и лёг на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.

  Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:

  – Командир дома?

  Приподнялся на локтях Николка:

  – Вот он я! Ну, чего там ещё?

  – Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…

  – Веди его сюда.

  Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом – на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста, и с пакетом этим скакал сорок вёрст, не передыхая, нарочный.

  Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошёл, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а ещё эскадронный… Я-то при чём, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить…   Опостылело всё…»

  Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»

  Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, сочившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.

 

III

 

  По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведёт атаман банду – полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ними вназирку – отряд Николки Кошевого.

  Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а всё же крепко призадумывается атаман: на стременах привстаёт, степь глазами излапывает, вёрсты считает до голубенькой каёмки лесов, протянутой по ту сторону Дона.

  Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.

  Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.

  Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не даёт больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, и на гербе казаков Области войска Донского, должно, недаром изображён был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.

  По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулемётчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.

  Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым солёным крылом, камыши кубанские, султанистые, и – банда.

  Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть её и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьёт – дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветёт жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной чернозёмной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.

 

IV

 

Михаил Шолохов Родинка

  Зарёю стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие, разноцветные, как слюда, льдинки.

  С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, а бороду мочалистую помял задумчиво.

  На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и тёплой. Сумерки густо измазали дедову хатёнку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…

  А когда проснулся – из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:

  – Иди сюда, дед!

  Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооружённых людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.

  – Живей ходи, старый хрен!

  Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.

  – Мы – красные, дедок… Ты нас не бойся, – миролюбиво просипел атаман. – Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел, вчера отряд тут проходил?

  – Были какие-то.

  – Куда они пошли, дедушка?

  – А холера их ведает!

  – У тебя на мельнице никто из них не остался?

  – Нетути, – сказал Лукич коротко и повернулся спиной.

  – Погоди, старик. -  Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал:

  – Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! – Споткнулся, повод роняя из рук. – Твоё дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счёта!.. Понял? Где у тебя зерно?

  – Нетути, – сказал Лукич, поглядывая в сторону.

  – А в энтом амбаре что?

  – Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!

  – А ну, пойдём!

  Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.

  – Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?

  – Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…

  – По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это – за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?

  – Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? – Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…

  – Говори: красные тебе любы?

  – Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня, – голосил старик, ноги атамановы обнимая.

  – Божись, что ты не за красных стоишь … Да ты не крестись, а землю ешь!..

  Ртом беззубым жуёт песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.

  – Ну, теперь верю. Вставай, старый!

  И смеётся атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.

 

V

 

  Заря в тумане, в мокрети мглистой.

  Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дрёме.

  До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.

  – Кто идёт? – окрик тревожный в тишине.

  – Я это… – шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.

  – Кто такой? Что – пропуск? По каким делам шляешься?

  – Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.

  – Каки-таки надобности? А ну, пойдём к командиру! Вперед иди… – крикнул один, наезжая лошадью.

  На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.

  На площади у хатёнки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошёл на крыльцо.

  – За мной иди!..

  В окнах огонек маячит. Вошли.

  Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.

  – Старика вот задержали. В хутор правился.

  Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и перьях, спросил сонно, но строго:

  – Куда шёл?

  Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.

  – Родимый, свои это, а я думал – опять супостатники энти… Заробел дюже и спросить побоялся… Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил… Аль запамятовал?..

  – Ну, что скажешь?

  – А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды эти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною… Старший ихний говорит: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.

 – А сейчас они где?

 – Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибёг доложить вашей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.

  – Скажи, чтоб седлали!.. – С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.

 

VI

 

  Рассвело.

  Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулемётной двуколке.

  – Как пойдём в атаку – лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!

  И поскакал к развёрнутому эскадрону.

  За кучей чахлых дубков на шляху показались конные – по четыре в ряд, тачанки в середине.

  – Намётом! – крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.

  У опушки отчаянно застучал пулемёт, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпались.

 

*****

 

  Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, угнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой.

  Тук! – падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так!

  И опять часто: тук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..

 Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянул в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги…

   – Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску… К перелеску, в кровину мать! -  кричал  атаман, привстав на стременах.

  А возле тачанок уж суетились кучера и пулемётчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнём пулемётов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.

Родинка Шолохов

  Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак «маузер», крикнул:

  – Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..

  Атаман выстрелил в нараставшую чёрную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…

  За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осёкся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.

  «Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает», – обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.

  С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:

  – Сынок!.. Николушка!.. Родной! Кровинушка моя

  Чернея, крикнул: – Да скажи же хоть слово! Как же это, а?

  Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело… Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.

  К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь «маузера», выстрелил себе в рот…

  А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донёс голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе.

1924

 

 


назад